"Пойду навстречу", — решил Лобанович.

Фигурка была так далеко, что имела вид тоненького маленького столбика. Она приближалась, но трудно было угадать, кто это — мужчина или женщина. Расстояние между Лобановичем и фигуркой постепенно уменьшалось.

Миновав еще несколько столбов, учитель смог разобрать, что это была женщина, и он перестал ею интересоваться, а начал разглядывать лес и болота возле дороги, мостики, ручейки и все, что более или менее бросалось в глаза. Учитель совсем забыл о том, что вначале его так заинтересовало, обратив опять внимание на приближавшуюся фигурку лишь тогда, когда между ним и тем, кто шел ему навстречу, осталось расстояние только в два столба. Теперь он заметил, что это была высокая, стройная девушка, очень хорошо, даже со вкусом одетая.

Девушка издалека несколько раз окинула внимательным взглядом незнакомого молодого парня, а подойдя ближе, опустила глаза. Лобанович также не считал деликатным разглядывать ее. Но, поравнявшись, они одновременно взглянули друг на друга, и взгляды их встретились. Незнакомая девушка, словно испугавшись, снова быстро опустила свои черные как смоль глаза. Лобанович, вблизи увидев ее лицо с блестящими удлиненными глазами, слегка вздрогнул: девушка была необычайно красива. Пройдя шага три-четыре, Лобанович обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее. То же самое сделала и заинтересовавшая его девушка. Она, должно быть, не рассчитывала выдать себя таким образом, и на губах ее появилась приятная, милая улыбка, после чего дев, ушка пошла быстрее и уже не оглядывалась.

Лобанович как зачарованный стоял несколько минут и все смотрел ей вслед. Ему было приятно глядеть на нее, какая-то безотчетная радость охватила его. Он пошел дальше, думая об этой незнакомой девушке. Ее черные глаза, белое лицо и эта чарующая улыбка так и стояли перед ним как нарисованные.

"Кто бы это могла быть такая?" — спрашивал он себя. Вероятно, из будки, та девушка, о которой говорила ему бабка. Видно, она шла в деревню к лавочнику, чтобы купить чего-нибудь. "Надо было, — думал он, — познакомиться и проводить ее до деревни". Он начинал упрекать себя за свою робость. Другой на его месте нашел бы двадцать предлогов, чтобы обратиться к ней вежливо и просто и таким образом познакомиться, против чего она, вероятно, ничего не имела бы.

Взвесив все "за" и "против", Лобанович пришел к выводу, что он хорошо сделал, не затронув девушку. А вот если он снова встретит ее, как сегодня, с глазу на глаз, тогда обязательно поздоровается, — ведь они уже как бы немного знакомы. Дойдя до третьей будки, Лобанович вернулся обратно в надежде, что он снова встретит девушку. Он миновал одну будку и другую, миновал уже и переезд возле своего села, но девушки нигде не встретил. Не пошла ли она на разъезд, собравшись куда-нибудь поехать? А может, она совсем нездешняя и больше никогда не появится тут? Но в его душе надолго останется этот чарующий образ девичьей красоты. Лобановичу стало чего-то жаль, словно он что-то утратил.

В лесу и в полях начинало темнеть, серый осенний вечер быстро опускался на землю; вместе с ним и какая-то печаль ложилась на эти потемневшие дали. Вся местность изменила свой вид, словно замкнулась в себе самой, отдавшись исключительно своим мыслям и своему настроению, а все иное стало для нее чужим и неинтересным.

Лобанович дошел до тропинки возле ветряных мельниц в направился в школу.

IX

Пан подловчий был родом откуда-то из Гораденщины и происходил, как он сам говорил, из старого дворянского рода. Местное население считало его поляком, сам же пан подловчий с этим не соглашался.

— Я литвин, — с какой-то гордостью заявлял пан подловчий и свою принадлежность к литвинам доказывал, между прочим, и тем, что его фамилия — Баранкевич — имела окончание на "ич", тогда как чисто польские фамилии оканчиваются на "ский": Жулавский, Домбровский, Галонский.

Узнав, что фамилия нового учителя Лобанович, подловчий при встрече с ним шумно выразил свое удовлетворение, как это бывает, когда на чужбине человек вдруг встретится с земляком.

— Значит, и пан литвин! — весело сказал он молодому учителю и похлопал его по плечу. Свое литовское происхождение он подчеркивал при каждом удобном случае, говоря: "Мы, литвины, любим пить гладко!"

Лобановичу, когда в его чарке оставалась недопитая горелка, он обычно говорил:

— А еще литвин! Ну какой же ты после этого литвин! — Пан подловчий с укоризной смотрел в глаза учителю. — Не порти ты мне, братец, компании!

Когда же этот аргумент не помогал, пан Баранкевич приводил другой:

— Ты лучше, братец, обмани мою жену, но не обманывай меня за чаркой горелки.

Третий аргумент, самый сильный и уже самый последний, был такой:

— Пей! Пей, говорю, не то, ей-богу, вылью за воротник!

Говорил подловчий Баранкевич чаще всего хорошим беларусским языком. И следует отметить, что он ни в коем случае не был пьяницей, он просто любил выпить "с хорошими людьми", а в одиночестве и чарки не выпивал. Но и в компании "добрых людей" никогда "не перебирал меры". Существовала определенная граница, которой он никогда не переступал и за которую его нельзя было вывести никакими силами. Что же касается его литвинолюбства, то оно еще выражалось и в том, что он очень любил литовские колдуны [Колдуны — пельмени]. И этих колдунов, как уверял подловчий, он съел однажды сто сорок штук.

— Разумеется, с водкой, — добавлял при этом пан Баранкевич.

Первый раз Лобанович зашел к подловчему вечером того самого дня, когда ходил гулять на железную дорогу.

Баранкевич встретил соседа-учителя приветливо и повел его в чистую половину дома, где он обычно принимал гостей. В просторной, аккуратно выбеленной комнате возле одной стены стоял диван и рядом с ним большой простой стол, застланный белой скатертью. На небольшом столике, недалеко от дивана, стоял ящичек — музыкальный инструмент, который подловчий и пускал в ход, чтобы позабавить гостей. Кроме еще одного диванчика возле другой стены и нескольких простых стульев, в этой комнате ничего не было, и она выглядела пустоватой.

— Садитесь, паночку, — пригласил Баранкевич учителя и угостил его крепкой папиросой.

Хозяин и гость разговорились, причем подловчий был первым здесь человеком, от которого Лобанович услыхал доброе слово об этой местности, имевшей тот большой козырь, что лежала она возле железной дороги. Пройдясь несколько раз по комнате, пан подловчий крикнул, повернувшись к другой половине дома:

— Габрынька!

— Сейчас, папа! — откликнулся из глубины дома звонкий девичий голосок.

Послышались легкие, частые шаги, и в комнату вошла младшая дочь пана подловчего. Такими же быстрыми шагами подошла она к гостю, протянула ему свою еще детскую руку, сделав приседание, которое Лобанович видел в первый раз. Он даже испугался: ему показалось, что эта маленькая паненочка присела оттого, что он нечаянно наступил ей на ногу.

— Чэсю! — снова крикнул подловчий.

Вскоре, шаркая сапогами, в комнату вошел младший сын Баранкевича, мальчик лет девяти, довольно угрюмого вида, с большой курчавой головой и красивым лицом. Поздоровавшись с гостем, Чэсь молча сел возле кафельной печи и оттуда, как волчонок, поглядывал на учителя.

Извинившись, подловчий вышел куда-то, оставив Лобановича с дочерью и сыном.

Панна Габрыня, смуглая, строгая и серьезная девочка-подросток, обратилась к Лобановичу с приветливой улыбкой:

— Пан любит музыку?

— Очень люблю, — проговорил Лобанович.

Габрыня подошла к музыкальному ящику, выбрала металлический "кружок", приладила его к ящику, который завела затем и пустила.

Мягкие, ласковые звуки полились по комнате, наполняя ее приятным звоном и навевая какие-то добрые, тихие чары. Неясные образы возникали сами собой, о чем-го говорили и звали неведомо куда, а на сердце оставалось чувство утраты чего-то далекого, чего-то такого, что уже не вернешь никогда и о чем можно только вспоминать. Все мелочи жизни, все будничные заботы, муть души — все это исчезало, отступало перед обаянием музыки. Откуда же эта печаль? О чем она? Не о той ли красоте жизни, которая так безжалостно, так грубо попирается ногами, о красоте, которая поднимает человека над болотом людской суеты?