Изогнувшись еще раз возле леса очень красивой дугой, Неман забирал вправо, вытянувшись ровной блестящей лентой между лугами и пахотным полем. Возле одного конца дуги стояли кудрявые, пышные сосны, свесив над водой зеленую бахрому ветвей и оплетая песчаный берег целой сеткой смолистых корней. За ними тянулся молодой, сочный кустарник, перемежаясь со старым лесом. То здесь, то там над зеленым морем молодого сосняка высоко поднимались зонты — верхушки старых сосен, которые словно оглядывали зеленые полчища своей молодой смены, радуясь ее жизненной буйной силе. И этот молодой сосняк, и этот лес, и эти разбросанные среди кустарника старые сосны сливались в одну темно-зеленую стену, которая, причудливо изгибаясь, охватывала полукругом песчаное поле с раскинувшимися на нем молчаливыми пригорками. И надо всем этим лежали тишина и покой раннего утра.
— Стой, брат Алесь, — остановился Лобанович, восхищенный покоем утра и красотой того, что было вокруг. — Ты посмотри, что за любота!
Лобанович показал рукой на восток, где сквозь просветы далекого леса виднелся позолоченный край неба, омытый майскими росами, и выступала целая вереница окутанных синеватой дымкой пригорков.
— Эх, что за места! — начал он и вдруг прервал самого себя: — Слушай, брат, слушай!
Над краешком леса, где начинались желтые пески, зазвенела песня лесного жаворонка, который первым приветствовал приход дня. Звоном какого-то чудесного драгоценного металла разливалась его песня в неподвижном воздухе, в ясно-синих просторах над радостно притихшей землей. Казалось, все вокруг замерло, завороженное чудесными звуками песни этого вольного певца перелесков и песчаных лесных полян. Взлетая высоко в небо, роняла пташка мягкие, ласковые мелодии, сотканные из звона серебряных струн, из бульканья лесных ручейков, из звона пчелиных крылышек, шороха цветов. И — все эти звуки сплетались в песне жаворонка так гармонично и так своеобразно, что она доходила до самых затаенных глубин сердца и затрагивала самые тонкие струны души.
Никакая другая птица, даже прославленный соловей, не может сравниться в пении с лесным жаворонком. Только свои песни он поет в безлюдных местах, где редко бывает человек и мало кто слышит их. Мелодии его песен необычайно богатые, разнообразные, удивительно красивые и такие ясные, такие четкие, выразительные, что их можно положить на ноты, а художник-скрипач, вероятно, смог бы исполнить их на скрипке, но оттенки их тонов, их окраску не сумеет передать никакой музыкальный инструмент.
Лобанович стоял и слушал как зачарованный этот печально-радостный гимн утру, который каким-то странным эхом откликался в его сердце. Казалось, он когда то уже переживал то же самое, что звенело теперь у него в душе, только никак не мог припомнить, когда это было. Или это ему только снилось?
— Из-за одного такого утра стоит не поспать еще одну ночь, — проговорил он наконец и взглянул на Садовича, который уже тянул его за рукав и повторял:
— Пойдем, брат.
И они пошли.
В двух верстах перед ними раскинулось их родное село Микутичи.
— Выспимся, брат Старик, после всех этих огорчений, отдохнем и тогда будем думать, как быть дальше.
— Не вспоминай ты о них. Все это трын-трава. Мало ли что было, и это надо пережить. Для меня вся эта панямонщина словно какой-то скверный сон.
Чем ближе подходили они к Микутичам, тем сильнее овладевали ими думы и настроения родного села, и каждый по-своему переживал их.
— Знаешь, брат, останусь я здесь учителем. Что ты на это скажешь, Старик?
— Почему тебе вдруг пришло это в голову?
— Свое, знаешь ли, село, свои люди. Буду работать для своих.
— А я на твоем месте не остался бы здесь, — заметил Лобанович.
— Почему?
— Да так, мне здесь неинтересно. Все давно знакомо. Я люблю побывать в новых местах, среди новых людей.
— Нет, брат Старик, здесь и дешевле прожить можно. Будешь себе столоваться у отца, можно и копейку припрятать. И тихо, соблазнов нет, а я хочу серьезно взяться за науку.
— Неужто мы, Алесь, такие безвольные, что не можем устоять против этих соблазнов? Ведь это же и есть признание своего бессилия, если ты боишься соблазнов.
— А зачем бороться с ними, если этого можно избежать? Борьба, да еще с неверным результатом, потребует затраты, ненужной затраты энергии и будет всегда мешать той или иной работе над собой. А здесь, в наших Микутичах, никого нет, кто потащит тебя играть в карты, пьянствовать… Нет, брат, это идея! А место здесь как раз освобождается. Подам прошение — и баста.
— Ну, разумеется, и здесь будешь жить. Все это дело вкуса, — примирительным топом ответил Лобанович, спорить ему не хотелось. — Может быть, ты и прав. А если у тебя есть еще и охота жить здесь, тем лучше — будем иметь летом штаб-квартиру.
Живой, горячий человек, Садович быстро увлекался новыми мыслями и планами.
— Знаешь, брат, серьезно: давай, не теряя времени, займемся подготовкой. К нам присоединятся еще хлопцы… Или, знаешь, сговоримся человек пять-шесть, сложимся и наймем репетитора. Что скажешь на это?
— Надо подумать. Может быть, твоими устами глаголет истина.
Садович увлекся новыми планами и весь остаток дороги горячо говорил о них.
VIII
Не доходя немного до села, приятели простились. Садович пошел дальше один, а Лобанович свернул с дороги и направился к маленькому хуторку, одиноко стоявшему в воде неподалеку от Немана. Здесь жили его родные.
Хуторок был построен недавно на арендованной княжеской земле. Три года назад выгорели Микутичи, и тогда дядя Мартин решил построиться здесь, где было просторнее и покойнее. За это время хуторок не успели еще обжить, упорядочить по-настоящему, и он имел довольно убогий и пустынный вид, не было даже ни одного деревца возле хатки, хотя ямки для них и выкопал дядя Мартин.
Сотнями знакомых глаз глянул хуторок на учителя, глянул, казалось, укоризненно: ведь он, Лобанович, забыл об этой бедности, занятый собой, своими мыслями, своей замкнутой личной жизнью, хотя еще в прошлом году мечтали они с дядей Мартином завести здесь садик, а в садике пчельник. Вспомнил Лобанович такие же свои возвращения домой, когда он еще учился в семинарии, и сразу почувствовал, что попал в самый центр домашних забот, жалоб на тяжелую жизнь, на бедность. Радость встречи с родными охлаждалась этими мыслями и чувствами, которые заглохли было, пока он находился за пределами родного угла, уступили место другим. Как-то сама собой пришла на память Панямонь и пустая трата денег, правда небольших, но в такой бедности имеющих большое значение. Это еще понизило и без того упавшее настроение молодого учителя.
На хуторке день только начинался. Ворота гумна были открыты, и оттуда доносилось жадное "хрум-хрум, хрум-хрум". Это дядя Мартин резал сечку на самодельной соломорезке, — видимо, собирался ехать пахать паровое поле.
Первым заметил Лобановича пес Шукай. Сорвавшись с места и бросившись к путнику со злыми намерениями, начав свое собачье приветствие сильным, громким лаем, который обычно предназначается незнакомому человеку, он вдруг оборвал злобный лай, притих на мгновение, чтоб лучше вглядеться в пришельца, завилял хвостом и с радостным визгом бросился встречать гостя. Встреча с одной и с другой стороны была самой сердечной. Шукай визжал, вертелся, прыгал, клал свои лапы на грудь Лобановичу, стараясь лизнуть его в губы, что наконец ему и удалось, — и это усилило его собачью радость.
Дядя Мартин бросил резать сечку и вышел на пригуменье. По визгу Шукая он догадался, что хутор навестил свой человек. Увидев племянника, которого он очень любил, дядя Мартин засветился радостью и заранее развел в стороны усы, чтобы освободить попросторнее местечко для поцелуя, шершавой ладонью вытер губы и, остановившись возле калитки, приготовился как подобает встретить гостя.
— Ну, здравствуй, Андрей!